Я не проклинал быстропролетность ночи, потому что завтра между девятью и десятью утра (т. е. как раз в те часы, когда я буду сидеть на уроке немецкого языка, а она размякать в утренних сновиденьях) — мы, о могущество воображенья, прижавшись плечом к плечу, будем бродить по традиционной Поповой горе, позвенькивающей серебряным колокольчиком ущербной луны.
В Поповогорском парке не столь уж мало кленов, и она дала слово целовать меня под каждым деревом с листьями, напоминающими звезды. Я же обещал целовать ее под липами с листьями, напоминающими сердце. А так как на горе не растет других деревьев, значит, мы будем целоваться с ней беспрерывно.
Мне только что пришло в голову, как резко не соответствует моя наружность моему воображенью, а воображенье моего друга — его наружности. Разве мои мясистые щеки не вполне бы гармонировали с грубыми мечтами Лео, а его тело, имеющее сходство с ножницами для маникюра, тоненькими и блестящими, — с прихотливостью моих желаний.
Оказывается, я напрасно не проклинал расставанье и ночь за быстролетность: нам не пришлось целоваться под листьями, напоминающими звезды.
За пять минут до звонка на молитву я встретил моего друга в гимназической раздевалке. У него был скверный вид. Я спросил:
— Что с тобою, Лео?
— Видишь ли, провел беспутную ночь с сероволосой красавицей.
Секундные стрелки его ресниц замерли на 60 и 30. Я вскрикнул:
— Негодяй!
Он раскланялся, приняв мой стон за одобрительную шутку. Тогда я поднял руку, чтобы надавать ему оплеух, а он, решив, что я собираюсь заключить его в дружеские объятия, положил голову на мое плечо.
— Ах, Мишка, Мишка, ты же ничего не соображаешь. Ты болван. Чудный, милый болван.
Его голова лежала у меня на груди и тупо не понимала тюремной азбуки сердца, выстукивающего трагические ругательства.
— Ты, Мишка, без сомнения уверен, что если женщина не похрапывает у тебя под боком, а, скажем, танцует вальс с губернатором…
Я отстранил его и, пошатываясь, стал подниматься по лестнице, с грустью вспоминая шестнадцатый век, когда в России за воровство били кнутом из белой воловьей кожи или привязывали к вертелу и жарили на огне.
Как часто у прекрасного — судьба Джиоконды. Проклятая судьба!
Отпылав, я сравнил моего друга с Христом. Лучший из людей, которому Цельс никак не мог простить трусости в Гефсиманском саду и слабости на Голгофе, с такой же милой наивностью обокрал Ветхий Завет.
Только вчера, рассматривая картинки Дюрера, я случайно прочел в книге Левит: «Любя ближнего, как самого тебя». А строкой ниже еще лучше: «Если пришлец поселится на вашей земле, то пусть будет и он для вас как туземец, люби его, как самого себя».
Первый урок. Безгрудая немка прилипла к кафедре. Перед ней переминается с ноги на ногу Нюма Шарослободский. В потных руках он держит маленькую тетрадку. Она хлопает крылышками, как тот голубокрылый попугай болгарина, что бесконечно мудрее жизни, потому что вытаскивает женам наших завальских сцепщиков, смазчиков и кондукторов только билетики со счастливой судьбой.
На кончике Нюминого носа висит обычно капелька. Сегодня она представляется мне озером, падающим с обрыва. Мои мысли в нем отражаются наподобие лесов и гор. Я всегда должен проделывать подобную штуку, если хочу что-нибудь увидеть пояснее. Я гляжу в чернильницы, в стаканы с чаем, в пивные бутылки, в полированное дерево, в тарелки с супом, в ромбы пакета. Только не в зрачки человека. Черные стекляшки приводят меня в ужас. Когда отец кричит: «Мишка, почему ты никогда не смотришь прямо в глаза, — будто наблудил, либо украл?» — я не знаю, что ответить.
«Так вот ты какая? Ах, колонна, увитая сентябрьским плющом! Ах, деточка, подравшаяся с зеркалом! Тварь. Грязная баба. На скольких еще кроватях валялась ты в эту ночь? Скольким ртам подставляла губы для поцелуя?»
Гнев и отчаяние растягивают мои орбиты. Глазные яблоки делаются арбузами, аптечными шарами. Они открывают для ревности необъятные просторы. Я начинаю понимать, что всякая моя возлюбленная, если б она даже оказалась, по случайности, столь же добродетельной как моя мать, для меня будет чудовищем, в сравнении с которым солдатская девка или проститутка с Чернобанной улицы окажется олицетворением чистоты. Потому что каждый мужчина, — будь то первый встречный на улице, обронивший желание, точно пустую спичечную коробку, или мой друг, возможно, относящийся ко мне дурно из-за моей глупой повадки крутить бородавку под левым ухом, может сделать мою целомудренную возлюбленную — порочной полудевой, разъяренной самкой или изощренной профессионалкой наслаждения.
Я понял, что всякое сопротивление ее бессмысленно, невозможно. Она разденется тогда, когда этого пожелает заказавший ее своему воображению мужчина, — так заказывают в ресторане «стерлядь кольчиком» или «горошек по-французски». Ляжет, как собака, при слове «куш». Исполнит всякое желание, даже высказанное быстроговоркой, как у вешалки в театре: «Палку! Шляпу! Галоши!»
Разве я сам не заставлял воровку глаз целоваться со мной под листьями, напоминающими звезды.
Конечно, требования моего друга были куда грязнее и беспристойнее.
По всей вероятности, в ту же ночь ею не пренебрегло еще человек двадцать: и губернатор, и драгунский полковник, и управляющий казенной палатой с ушами, закрученными словно бараньи рога, и чиновник особых поручений с губами негра, играющего на трубе, и бурлявый, как плотина, мукомол Панкратий Крухтий, и предводитель дворянства, веселый, как пупок, и его сын, красавец лицеист, приехавший по просьбе отца из Петербурга продирижировать мазуркой, и архиерей, грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шелковый дамский чулок, и лакей, обносивший пломбиром, и швейцар, уже сжимавший в объятиях ее ротонду, и кучер, коснувшийся ее колен, когда застегивал полость, отороченную медведем.
Сжимающая меня ревность готова была приписать желание дивану, на бархатных коленях которого она сидела; дверям, что раскрывали перед ней свое сердце; вееру, что нашептывал ей на ухо признания; музыке, с которой она сливалась; вину — вскружившему ей голову.
Нюма не знал, как будет по-немецки «спички». Саша Фрабер шелестел губами, завязанными бантиком:
— Zundholzer.
Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.
А с полудня до четырех с половиной — Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривейшую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.
Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу. Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.
На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера, словом, всех — вплоть до веера и шумановского вальса.
Почему я это сделал? Не знаю.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА